Воспоминания Марка Алданова о Ходасевиче


Автор:  Алданов М.А.

[...] Я не знал в России В. Ф. Ходасевича. Познакомился с ним в "мачехе российских городов", в Берлине, лет шестнадцать или семнадцать тому назад. Помнится, нас познакомил Андрей Белый. Позднее, в Париже, в течение некоторого времени мы встречались с Владиславом Фелициановичем постоянно за общей работой: совместно редактировали литературный отдел "Дней". По окончании редакционных дел часто засиживались в кофейнях. Он любил и умел рассказывать, говорил охотно о прошлом, о литературной Москве.

Из писателей, живущих теперь в эмиграции, этот мир или мирок хорошо знали И. А. Бунин, Б. К. Зайцев, К. Д. Бальмонт, С. В. Яблоновский1; но у каждого из них был там свой, более тесный, круг знакомств и наблюдений. Того, о чем рассказывал Ходасевич, теперь, после его кончины, после кончины Белого, уже, вероятно, не знает никто. Мне все это было чрезвычайно интересно: я знал только литературную жизнь Петербурга, да и ту недостаточно, далеко не всю. Немало из рассказанного в статьях "Некрополя" я в свое время слышал в устной передаче Владислава Фелициановича. Именно поэтому особенно тяжело было теперь читать книгу: вспоминалось все, вплоть до интонаций, в его живом, часто блестящем, рассказе. В своей статье "Андрей Белый" он говорил: "Не должно ждать от меня изображения иконописного, хрестоматийного. Такие изображения вредны для истории. Я уверен, что они и безнравственны, потому что только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было. Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому "возвышающему обману" хочется противопоставить нас возвышающую правду: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порою даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания" (Некрополь. С. 62). Могу засвидетельствовать, что сам он правилу о "нас возвышающей правде" следовал тоже не вполне неуклонно: многое в печати значительно смягчил по сравнению с устными рассказами. Так, несомненно, очень смягчены в книге, -- говорю это с полной уверенностью {Это было уже написано, когда я прочел в "Сегодня" (21 июня 1939 г.) статью H. M. Волковыского. Автор приводит выдержки из письма к нему Ходасевича о Горьком: "Горький- общественник стал мне нестерпим смесью лжи с глупостью". "Горький легковерен и лжив, это его основное качество. Поверьте, за два с половиной года совместной и теснейшей жизни я успел хорошо его узнать..." -- Примеч. М. Алданова.}, -- его суждения и рассказы о Максиме Горьком.

Вся молодость Ходасевича прошла с московскими символистами. Круг этот был особый, своеобразный, ни на что другое, думаю, непохожий. "Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история. Это был ряд попыток, порой истинно героических, найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства. Символизм упорно искал в своей среде гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино. Мы знаем теперь, что гений такой не явился, формула не была открыта. Дело свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых жизней, а их творчество как бы недовоплотилось... Внутри каждой личности боролись за преобладание "человек" и "писатель". Иногда побеждал один, иногда другой. Победа чаще доставалась той стороне личности, которая была даровитей, сильнее, жизнеспособнее. Если талант литературный оказывался сильнее -- "писатель" побеждал "человека". Если сильнее литературного таланта оказывался талант жить -- литературное творчество отступало на задний план, подавлялось творчеством иного, "жизненного" порядка. На первый взгляд странно, но в сущности последовательно было то, что в ту пору и среди тех людей "дар писать" и "дар жить" расценивались почти одинаково"...

Статьи "Некрополя" и в еще большей степени устные рассказы Ходасевича были живым развитием этих мыслей. Полностью подтверждаются они и воспоминаниями Белого, и дневниками Блока. Должен сказать, что в тот долголетний период, когда я лично знал В. Ф-ча, к нему самому все им сказанное о "жизненно-творческом методе", о "сплаве жизни и творчества" никак не могло бы быть отнесено. Думаю, что острый юмор, насмешливый склад его ума очень рано убили в нем переживания всевозможных графов Генрихов, культ Дьявола и культ Митры, "серию мигов" и "римскую маму", -- ту римскую маму (дополнение к римскому папе), о которой когда-то писал для потехи замоскворецких читателей, изображая похождения "наших за границей", Дейкин, а много позднее, вполне серьезно, до умопомрачительности серьезно, говорил печатно и устно один из самых замечательных русских символистов. В круге этих мыслей и настроений я Владислава Фелициановича, даже в молодости, просто не могу себе представить. Правда, у Белого "разыгрывание собственной жизни как бы на театре жгучих импровизаций" уживалось с насмешливостью, притом с насмешливостью дьявольской, дополнявшейся дьявольской же наблюдательностью. Но Белый и тут, как во всем, исключение. Блок, например, был этих черт лишен, что нисколько ему не мешало быть изумительным поэтом.

Разумеется, лишь слепой может, за особенностями быта, правил и теорий символистов, не видеть их больших заслуг перед русским художественным словом. В стихах даже мелкие слабости, вроде эффекта {По поводу "концов". "Двенадцать" Блока, думаю, не завоевали бы огромной, всероссийской известности, если б не находящийся в конце -- не "эффект", а выстрел из 42- сантиметрового орудия, который ничего не прибавит к славе поэта. -- Примеч. М. Алданова.} в последней строчке (или в последних строчках), ставшего почти столь же обязательным, как фермато в конце арии итальянского певца, сыграли скорее роль положительную. В литературной политике плюсы так слились с минусами, так минусами обусловливались, что раздел произвести трудно.

"Литература ему представлялась безжалостным божеством, вечно требующим крови"... "Он вел полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил. Управляя многими явными и тайными нитями, чувствовал он себя капитаном некоего литературного корабля и дело свое делал с великой бдительностью. К властвованию, кроме природной склонности, толкало его и сознание ответственности за судьбу судна". Это Ходасевич говорит о Брюсрве. С некоторыми смягчениями мог бы то же сказать о самом себе, и, при условии смягчений, тут ничего дурного нет. Для Ходасевича литература была все или почти все. Он имел бы право, как Михайловский, сказать, что для него слова "литературные воспоминания" заключают в себе плеоназм: никаких других воспоминаний у него, по существу, не было. Не решаюсь утверждать, но предполагаю, что личные его симпатии и антипатии переплетались так или иначе с литературной оценкой. В ту пору, когда по общей работе мы встречались с ним постоянно, я знал его суждения и о личности большинства писателей, и об их произведениях: эти суждения обычно совпадали, не могу вспомнить ни одного исключения (хоть, вероятно, исключения были). Вероятно, оценка человека с обеих точек зрения создавалась -- и менялась -- у Ходасевича одновременно. Сходную черту я замечал у некоторых выдающихся политических деятелей.

Из его книг в прозе лучшая именно "Некрополь". У него были ценнейшие качества мемуариста: ум, остроумие, наблюдательность, память. Не было беспристрастия (немногие будут, думаю, отрицать, что он не всегда был справедлив и в своих критических статьях). Но беспристрастия не было и у авторов самых знаменитых мемуаров, навсегда перешедших в политическую или в литературную историю. Многое в "Некрополе" поистине "прекрасно. В книге о Державине очень хорош герой, однако русский восемнадцатый век от Запада совершенно неотделим, а Западом Ходасевич не интересовался. Как жаль, что он так и не написал жизни Пушкина! Не раз говорили ему, что в этом его прямая обязанность и благодарнейшая задача. В свое время, перед пушкинским юбилеем, за подписью И. А. Бунина, гр. В. Н. Коковцова2, Н. К. Кульмана, В. А. Маклакова3 и моей, была сделана печатная попытка создать материальную основу для появления биографической книги Ходасевича о Пушкине. Попытка оказалась небезуспешной, но книги этой В. Ф. не написал (вознаградил подписчиков другим трудом). Он говорил, что внезапно остался без наиболее важных пособий, что в одном томе жизни Пушкина не изложишь, что писать такую книгу можно только в России, что для этого нужно два года. Это было верно. Но думаю, что все-таки он мог бы преодолеть случайные и внешние препятствия. Вернее, считал такую работу слишком ответственной, требующей слишком большого напряжения душевных сил. Откладывал ее до лучших времен, -- как, кажется, и Гершензон. Это потеря невознаградимая.

В прозе он, частью сознательно, частью, быть может, бессознательно, следовал пушкинской традиции много строже, чем в поэзии. "Державин" по слогу так приближается к Пушкину, как ни одно другое произведение в современной литературе. "Было ей лет семнадцать. Черные как смоль волосы, острый с легкой горбинкою нос, из-под черных бровей -- огненные глаза на несколько бледном, словно не русском, слегка бронзовато-оливковом лице -- все изумило Державина. Она была с матерью. Державин осведомился о фамилии. Бастидоновы, был ответ. Державин уехал. Смуглая красавица не выходила у него из памяти". Самое строение, ритм, интонация фразы здесь мгновенно вызывают в памяти "Пиковую даму", "Выстрел", "Барышню-крестьянку". Можно было бы установить и сходство в подробностях. Да вот в "Барышне-крестьянке": "Ей было семнадцать лет. Черные глаза оживляли ее смуглое и очень приятное лицо... Алексей был в восхищении; целый день думал он о новой знакомке; ночью образ смуглой красавицы и во сне преследовал его воображение". Владислав Фелицианович как-то, давно, говорил мне, что подумывает о большом рассказе из эпохи Пушкина. Главным действующим лицом должен был быть молодой провинциал, приехавший в Петербург перед декабрьским восстанием. В таком рассказе пушкинский язык был бы особым очарованием еще и потому, что остановился Ходасевич на форме писем. Рассказывал он о своем замысле чрезвычайно интересно. Думаю, что рассказ отлично ему удался бы. "Отчего же вы не пишете?" -- спросил я его позднее. -- "Напишу, напишу"... В последние года два я встречался с ним весьма редко и случайно, не знаю, сохранился ли такой рассказ в его бумагах. Обязанность друзей и почитателей Ходасевича -- издать то, что осталось в его наследии.

Неизданные стихи должны были остаться. Не могу поверить, что после "Европейской ночи" он больше стихов почти не писал. Вероятно, писал и не печатал. Был он очень строг и к чужим, и к собственным стихам. Кое-что в его выборе и вообще не совсем понятно. В "Тяжелой лире", выпущенной в Берлине в 1923 году, нет двух стихотворений ("Странник прошел, опираясь на посох", "Гляжу на грубые ремесла"), которые попали в "Тяжелую лиру" "Собрания стихов", изданного четырьмя годами позднее в Париже (в предисловии об этом ничего не сказано и не объяснено).

Как бы велики ни были достоинства "Державина" и "Некрополя", Ходасевич, разумеется, прежде всего поэт, поэт исключительный по таланту. Владислав Фелицианович не любил своих юношеских стихов: не включил "Молодости" и "Счастливого домика" в свое собрание. Туда вошли только "Путем зерна", "Тяжелая лира" и "Европейская ночь". Все признают, что вторая книга лучше первой. Но вопреки мнению, высказанному недавно Г. В. Адамовичем, думаю, что очень многое в "Европейской ночи" не только не хуже, а еще совершеннее "Тяжелой лиры". Каюсь, я не люблю последних баллад Ходасевича, не люблю ни "Джона Боттома", ни "Мне невозможно быть собой" {"Мне невозможно быть собой" я слышал в его мастерском чтении. Читал он стихи удивительно, -- в этом, по-моему, не имел соперников. -- Примеч. М. Алданова.}, с появлением темы "Exegi Monumentum" ("Мне лиру ангел подает, / Мне мир прозрачен, как стекло"). Но в "Европейской ночи" есть стихи, совершенно исключительные по блеску. По сжатости, насыщенности, неожиданности, по необыкновенной силе слова (с умышленным пренебрежением к новизне в ритме и в рифмах) очень немногое может сравниться с шестистишием: "Было на улице полутемно. / Стукнуло где-то под крышей окно. / Свет промелькнул, занавеска взвилась. / Быстрая тень со стены сорвалась. / Счастлив, кто падает вниз головой: / Мир для него хоть на миг, а иной". Там же столь удивительные вещи, как "Слепой", "Хранилище", "Встаю расслабленный". Да и "Тяжелая лира" в значительной части состоит из вещей превосходных. Я как-то сказал Ходасевичу, что знаменитые слова "поэзия должна быть глуповата" остаются злополучными и с его поправкой "поэзия, но никак не поэт". Он особенно с этим не спорил. Это было в вечном разговоре о "рассудочной" и "нерассудочной" поэзии. Волшебные, истинно волшебные, "некрофильские" стихи пушкинского "Заклинания", конечно, не "рассудочны": "О, если правда, что тогда / Пустеют тихие могилы..." -- что ж делать, это не "правда" ("про неправду все написано"). Но "все, все, что гибелью грозит"? (песнь Председателя Ходасевич, кстати сказать, считал лучшими стихами в русской литературе). Во всяком случае, в его собственном творчестве "рассудочные" стихи отделить от "нерассудочных" невозможно {Деление и вообще нелепое. Гёте считался "рассудочным" писателем. То же и на сцене. Прочную репутацию рассудочного актера имел В. Н. Давыдов, величайший артист, которого я когда- либо в жизни видел. -- Примеч. М. Алданова.}. Куда, например, отнести хотя бы этот маленький шедевр: "Леди долго руки мыла. / Леди крепко руки терла. / Эта леди не забыла / Окровавленного горла. / Леди, леди! Вы как птица / Бьетесь на бессонном ложе. / Триста лет уж вам не спится. / Мне лет шесть не спится тоже".

Пусть, впрочем, о поэте подробнее говорят поэты. Если в самом деле он перестал писать стихи (повторяю, плохо верю), то это было, конечно, худшим несчастьем его жизни. Он сам в "2 ноября" говорит, что в тот тяжелый день "впервые в жизни" его не успокоили "Моцарт и Сальери" и "Цыганы". Но то было все же чужое. Главное успокоение должно было давать свое. Было ли у него и это горе в дополнение к тяжелой жизни, к страшной болезни? Скончался он в мучениях и, кажется, догадывался, что умирает. Верно, думал много о смерти и прежде. "Тяжек Твой подлунный мир. / Да и Ты немилосерд. / И к чему такая ширь, / Если есть на свете смерть"... Я видел его на смертном одре, в затянутой крепом часовенке клиники. Он лежал с закрытыми глазами, с легкой, спокойной, необычной у мертвецов улыбкой, лежал именно такой, каким себя представлял: "таинственный, спокойный, сокровенный".

Комментарии

Печатается по "Русским запискам" (1939. XIX. С. 179--185).

1 Яблоновский (псевдоним Потресова Сергея Викторовича, 1870--1954) -- журналист, мемуарист; начинал свою литературную деятельность как поэт; затем сотрудничал в крупнейшей дореволюционной газете "Русское слово".

2 Коковцов Владимир Николаевич (1853--1942) -- мемуарист, автор двухтомных воспоминаний "Из моего прошлого" (Париж, 1933).

3 Маклаков Василий Александрович (1869--1957) -- общественный деятель, автор трехтомных воспоминаний: "Власть и общественность", "Первая Государственная Дума", "Вторая Государственная Дума" и многих других публикаций. Г. Адамович написал о нем монографию "В. А. Маклаков" (Париж, 1959).