«В стихах, пожалуй, ворожи».
К 125-летию Владислава Ходасевича
Я угасну… Я угасну…
Все равно… Умру, уйду.
Я скитаюсь здесь напрасно.
Путь далек мне. Я пойду.
Небо низко. Ветер злобен.
Травы вялы. Пал туман.
Призрак счастья тускл и дробен.
Жизнь — томительный обман.
Вы — останьтесь. Вам за мною
Не идти. Туман глубок.
Я уйду, закроюсь мглою…
Путь неведом и далек.
Стихотворение датировано 30 октября 1904 года. Автору — студенту Московского университета — восемнадцать лет. Это явно далеко не первый опыт: составляя канву автобиографии, памятливый Ходасевич отметил уже 1903 год записью стихи навсегда. Тридцать с лишком лет спустя он отчеканит оду «главному» русскому стиховому размеру, тому, что «надоел» уже Пушкину, но сохранил (и по сей день хранит) обаяние и мощь. Не ямбом ли четырехстопным,/ Заветным ямбом допотопным?/ О чем, как не о нем самом — / О благодатном ямбе том? // С высот надзвездной Музикии/ К нам ангелами занесен,/ Он крепче всех твердынь России,/ Славнее всех ее знамен Таинственна его природа,/ В нем спит спондей, поет пэон,/ Ему один закон — свобода./ В его свободе есть закон.
Портрет Владислава Ходасевича кисти его племянницы Веры Ходасевич
Кажется, все ясно? Вот начало — надрывное и банальное. Не обязательно даже кивать на набравшее силу в начале ХХ века «декадентство»: так, наслаждаясь собственной болью, коря и стращая окружающих, плачутся младые певцы в любую эпоху. Вот финал: никаких сетований и проклятий, торжественная апология поэзии, примиряющей закон и свободу, алгебру и гармонию, непобедимую традицию и глубоко личное чувство. Беда ли, что похвала четырехстопнику (истинный шедевр, просящийся в антологию) не была завершена и отделана (осталась черновиком), а Ходасевич в 1930-е годы стихов практически не писал и немотой своей мучился? Беда ли, что от ключевых тем неуклюжего юношеского опуса — одиночество поэта, его чуждость миру, мечта об уходе из земной юдоли либо о ее преображении (вариантом которого оказывается безжалостное уничтожение) — Ходасевич не мог и не хотел отказаться никогда?
Восславленный на пороге небытия (примерно за год до кончины поэта) размер не зря назван благодатным. Он не изобретен, а дарован свыше. Он той же небесной природы, что музыка, о которой поведано в стихотворении, открывающем «Тяжелую лиру». Вышедший колоть дрова поэт слышит музыку, не различимую его дородным соседом. Недоступную, хотя Сергей Иванович старательно напрягается и прячет досаду на расфантазировавшегося знакомца. Для поэта же небесные звуки совершенно реальны. Он вежливо соглашается вернуться к дровам (Я объявляю: «Кончилось!»), ибо стук топоров (течение обыденной жизни) не отменит чудо. А небо/ Такое же высокое, и так же/ В нем ангелы пернатые поют. Способность расслышать эти горние звуки и проявляет в человеке поэта. Так в завершающей «Тяжелую лиру» «Балладе»: И я начинаю качаться,/ Колени обнявши свои,/ И вдруг начинаю стихами/ С собой говорить в забытьи. // Бессвязные, страстные речи!/ Нельзя в них понять ничего,/ Но звуки правдивее смысла,/ И слово сильнее всего. // И музыка, музыка, музыка/ Вплетается в пенье мое,/ И узкое, узкое, узкое/ Пронзает меня лезвиё.
Строки, запечатлевшие и восславившие музыкальный экстаз (выход за пределы земного мира, следствием которого в финале стихотворения становится преображение всего призрачного каждодневного бытия), были написаны той же рукой, что формально им резко противоречащие. Я — чающий и говорящий./ Заумно, может быть, поет/ Лишь ангел, Богу предстоящий, — / Да Бога не узревший скот/ Мычит заумно и ревет./ А я не ангел осиянный,/ Не лютый змий, не глупый бык./ Люблю из рода в род мне данный/ Мой человеческий язык:/ Его суровую свободу,/ Его извилистый закон…/ О если б мой предсмертный стон/ Облечь в классическую оду!
Нерасторжимо сопряженные, взаимопроницающие, свобода и закон пришли в похвалу четырехстопнику отсюда. Вот и слышится в классической оде классическому метру предсмертный стон. И не только потому, что ямбы о ямбе (ода об оде) замыкают поэтический корпус Ходасевича. «Классичность» нашего поэта так же бесспорна и в то же время условна, как и его «символизм», вырастающий из самого что ни на есть «романтизма». Не нужно быть филологом, чтобы увидеть, откуда взялись в «Балладе» Бессвязные страстные речи. Это Лермонтов: Есть речи — значенье/ Темно иль ничтожно,/ Но им без волненья/ Внимать невозможно / Не встретит ответа/ Средь шума мирского/ Из пламя и света/ Рожденное слово. // И в храме, средь боя/ И где я ни буду,/ Услышав его, я/ Узнаю повсюду. Светоносное — «бессмысленное», самодостаточное — слово (похожее на Шиллерову божественную искру небес — радость) выше всего мирского шума, включая битвы и молитвы. Но в этом, по Ходасевичу, суть и классического стихового размера: Из памяти изгрызли годы,/ За что и кто в Хотине пал,/ Но первый звук Хотинской оды/ Нам первым криком жизни стал. Истинной жизни, которую только поэту дано видеть и слышать, дабы открывать словом своим в земном, в пошлом и страшном земном бытии ее высшую реальность.
Ходасевич отлично помнил, за что и кто в Хотине пал. В его филологических и исторических работах (статьях о Пушкине и поэтах пушкинской поры, биографии Державина, неоконченной книге о Павле I) прошлое запечатлено пластично и конкретно, а связь жизни художника и его созданий прописана тщательно и со зримой (подчас раздражающей) настойчивостью. Ходасевич умел трезво видеть и здраво оценивать доставшуюся ему эпоху. Так обстоит дело не только в мемуарах и критических статьях, но и в стихах, изобилующих — на всех уровнях, от тематики и лексики до ритма — режущими приметами больной современности. Чего он не умел, так это игнорировать бьющуюся в самоистребительных судорогах реальность — реальность мировой войны, революции, военного коммунизма, похабно лживого НЭПа, «европейской ночи». Досягая порой грани кощунства, он проклинал подменивший жизнь макабр, но не позволял себе отводить глаза и замыкать уши. Незаглушимо и сумбурно/ Пересеклись в моей тиши/ Ночные голоса Мельбурна/ С ночными знаньями души. Более того, социально-политический треск, который несут колючих радио лучи, преследует его неотвязно (это обыватель внешне свободен от шума времени), но его грохот и визг отнюдь не заглушают и вечно сущую музыку сфер. О, если бы вы знали сами,/ Европы темные сыны,/ Какими вы еще лучами/ Неощутимо пронзены.
Не знают и знать не хотят. Отсюда ярость и отчаяние Ходасевича, неотделимые от сострадания всем, кто обретается в привычном аду. Рядом с ним, зрячим певцом, чающим преобразить мир. О, косная, нищая скудость/ Безвыходной жизни моей!/ Кому мне поведать, как жалко/ Себя и всех этих вещей. Жалко застывшую за пивной стойкой бледную Mariechen, жалко идущего безрукого и его беременную жену, жалко заурядных насельников обычного парижского дома… Они не похожи на поэта, они свободны и от его светлых откровений, и от его разъедающего душу скорбного негодования. Они и к своей-то боли приобыкли. Они, но не наделенный обостренной чуткостью злосчастный избранник небес. Без их пугающей покорности не было бы его бунта. За что свой незаметный век/ Влачит в неравенстве таком/ Беззлобный, смирный человек/ С опустошенным рукавом? Это зачем? — взрывается и душащей тоской об участи тех, кто никогда не ударит кулаком по пледу и миру, и корчащимся сарказмом «Берлинского», «Дачного», «Окон во двор», и больной грезой о смерти изнасилованной злодеем Mariechen (перекликающейся с видениями гибели всего «правильного» мира), и мольбой о сочувствии, которую пророк-богоборец тщетно обращает к тихому инвалиду, и открытием в мифологизированном — общем и ничейном — «неизвестном солдате» человека с именем и судьбой.
Трагедия Джона Боттома несовместима с хором ангельской хвалы, внимать и вторить которому — дело наследников Орфея. Увидев в «обычном человеке» неповторимую — любящую, страдающую, бунтующую — личность, поэт должен был вполне принять страшную правоту рэстонского портного, что сурово отверг райские песни. Гениальная баллада отрицает саму возможность продолжения поэзии.
Ходасевич предчувствовал такой изворот судьбы. Уж и возвышенным, и низким/ По горло сыт,/ И только к теням застигийским/ Душа летит. // Уж и мечта, и жизнь — обуза/ Не по плечам./ Умолкни, Парка! Полно, Муза!/ Довольно вам! Это о Пушкине в его день рождения, ставший последним. Но, разумеется, не только о нем. И не о физической расправе он думал в более-менее благополучном 1924 году, давая ироничные и твердые наставления на будущее «Себе»: Не жди, не уповай, не верь:/ Все то же будет, что теперь./ Глаза усталые смежи,/ В стихах, пожалуй, ворожи,/ Но помни, что придет пора — / И шею брей для топора.
А как же славный водопад кипящих российских стихов? Да по сказанному: И чем сильней спадают с кручи,/ Тем пенистей водоворот,/ Тем сокровенней лад певучий/ И выше светлых брызгов взлет — // Тех брызгов, где, как сон, повисла,/ Сияя счастьем высоты,/ Играя переливом смысла, — / Живая радуга мечты. Радуга так же неколебима, как печаль Джона Боттома.
Мало кто из наследников Орфея избежал соблазна отказаться от своего дела, что вдруг начинало казаться бессмысленным, лживым, неуместным. Мало кто не прошел сквозь годы душащей немоты. Никто не знает, что сталось бы с Ходасевичем, если б не случившаяся 14 июня 1939 года смерть — смерть поэта.